— Ни за что! Суд — это то, что мне не пережить.
— Мне пережить, — сказала Елена.
— Хочешь, на колени встану? — И Мария Петровна встала на колени перед дочерью, зятем, мужем, встала, а подняться уже не смогла. Микроинфаркт ей поставили через несколько лет. «А что у вас такое было — сколько-то лет тому? Потрясение? Стресс? Смерть?»
Было! Стояние на коленях перед дочерью, чтоб не связывалась с судом. Одна хорошая знакомая, много лет живущая за границей, объяснила Марии Петровне, как дуре, ее правовую безграмотность, гордость не по делу, эту проклятую совково-русскую идею «Умри, но не дай…» во всех делах, не только в поцелуях.
— Пусть! — отвечала Мария Петровна. — Пусть! Ты бы видела ее в проеме, Наташку. Красавица и ведьма.
Это когда еще было сказано, когда девочка в институте училась, когда Кашпировский был никто и звать никак, и на стадионы не собирались люди, готовые под его руководством не мочиться больше нигде и никогда. Пусть он только скажет!
Очень скоро Волонихин умер. Наталья позвонила и сказала, куда прийти попрощаться. Как будто и не сомневалась, что они придут. Взбутетенилась Елена, но Мария Петровна сказала: «Пойдем все. И простим ему грех. А на нас, слава Богу, греха нету. Не судились на смех людям».
В тот день крошечную, трехмесячную Алку Елена оставила на подругу, та курила в форточку и просквозила ребенка, у малышки случилось двухстороннее воспаление, девочка была очень плоха. Елена криком кричала, обвиняя во всем мать, которая вытащила их на это чертово погребение. Когда позвонила Наташа и обозначила девятый день, уже было не до него, а когда пришел сороковой день, то уже никаких звонков не было.
Хотя Алка, слава Богу, поправилась, набрала вес и уже норовила сесть.
Мария Петровна ярко, живописно запомнила свою сестру дважды. Тогда, в образе Флоры, в раме дверей. И возле гроба, в черных, без просвета, одеяниях, как у монашки. Черный узел платка под шеей нарисовал треугольность белого, с синевой лица, из глубоких впадин глаз (как у отца) сапфирами сверкали глаза, и были эти глаза вопреки одеянию. Их жадный и живой взгляд надо было скрывать за мотоциклетными очками, их надо было гасить, так велика была сила их внутреннего огня. Глядишь, и подпалят ненароком.
Так она и вставала перед Марией Петровной — то в ситчике в цветочек, то с сапфировым огнем, девочка, сестричка…
А больше и не встречались. Даже нос к носу, чтоб «ах»… Нет, не было. Целых пятнадцать лет…
Если бы Елена знала, какие разговоры ведут лучшие подружки — Алка и Юлька, она собрала бы общественный совет и судила девчонок судом Линча, это как минимум. Дело в том, что девочки с утра и до вечера обсуждали одну и ту же проблему — сексуальную. Оказывается, в лагере, где была Юлька, дело было поставлено хорошо, презервативы висели в туалете, а ладненькие вожатые, или как их там называть, предлагали девочкам и пилюли — «если ты уверена в мальчике». Юлька вообще до лагеря ничем подобным озабочена не была, поэтому и презерватив, и пилюли восприняла не как средство противопожарной безопасности, на случай вдруг, а очень конкретно, как руководство к действию. Невинность она потеряла на третий день, сглотнув пилюлю и предложив мальчику, который был нетерпелив и поэтому зол, «надеть вот это».
У Алки просто сердце разорвалось от потрясения и гнева, что у Юльки это случилось раньше.
Юлька сказала честно:
— Алка! Стреляться и травиться из-за этого могут только дураки. Не то что ничего особенного, а просто мокрая гадость. Да еще первый раз больно. Я много раз пробовала с разными — то же самое фи! Обдавили, обслюнили, и все счастье.
— Ты фригидная, — сказала Алка. — Я от одного вида распаляюсь. Меня прямо изнутри распирает.
— Странно, — ответила Юлька. — Конечно, когда я смотрю по видику разные ляляки, то я ставлю себя на их место, но чтоб распирало? Когда я мою себе там, мне и то приятнее…
— Ты онанистка. — Алке требовалось определение.
— Мимо, — отвечала Юлька. — Пробовала. У меня возникает плохое моральное чувство.
— При чем тут мораль? — кричала Алка. — Если все тело горит. При чем?
— Тебе надо попробовать. Может, ты и слетаешь на небо.
— Но мне не все равно с кем… Я бы не могла, как ты…
— Но я же как Павлов и собака одновременно… Поставила на себе опыт и сделала вывод. Я не смогла бы работать проституткой.
— А может, как раз и смогла… Ведь притворяться легче, чем чувствовать.
— Мне это противно.
— А мне сегодня снился сон про это… И было так здорово, что я даже плакала.
— О чем столько можно болтать? — спрашивала Елена, когда Алка на вопрос, что они делали у Юли, отвечала: «Болтали».
— Ну, мама, — отвечала Алка. — Обо всем. Мало ли…
Елена даже была рада, что Алка ее не посвящает. Она действительно чувствовала себя все хуже и хуже. Боялась сказать матери, чтобы не испугать, сказала Алке:
— Я, доча, так последнее время гнию, что ко мне в гости стали приходить плохие мысли.
— А как ты меня учила поступать в этом случае? Заколотить наглухо дверь. Ты объясняла даже как: гвоздочками, гвоздочками по самую шляпку и — досками наперекрест. А я не понимала, что такое наперекрест. И мне было жалко шляпку.
И они обе смеялись над прошлым временем, которое, становясь прошлым, перестает быть страшным. Время — самая величайшая обманка на земле, которую не постичь простому человеку. Даже если он начинает догадываться о коварстве времени.
Кулачев просто рухнул, когда узнал, что Мавра — сестра Маруси.
— Ты хоть знала, кто она? — спрашивал он.
— Я пятнадцать лет ее не видела, выхожу с мешками, а она стоит. Мавра! Надо же такое придумать! «Везде, во всем уж как-нибудь подгадит».